• RU
  • MD
  • 12.06.2017 13:32



    Школа инновационной журналистики Sputnik



    Апрель 2016
    Пн Вт Ср Чт Пт Сб Вс
    « Мар   Май »
     123
    45678910
    11121314151617
    18192021222324
    252627282930  

    Loading...





    25.4.2016 | 19:30

    НАВИЙ ЖАР или О плюшках, пахарях и русском языке

    Кира Найтли

    Елена Шатохина, специально для ИА Новости-Молдова

    Русский язык изучают и любят во всем мире… но за что? Вот англичане в который раз сняли «Анну Каренину», а теперь выпускают на экраны «Войну и мир» — почему? Вообще любовь к Толстому на Западе — это особенная тема. Привыкших к простоте западных читателей почему-то не смущают длинноты Большого романа.      

    Свое слово Лев Толстой брал широко, безгранично, почти косноязычно-обильно, чем страшно раздражал молодого Бунина, брал слово, как пахал, сообразно дыханию и объему своего пахарского замаха. Накормить Русь простыми реальными хлебами русского слова до отвала – все сказать в главном и целом. Вот это задача! Но и беря слово так, писатель, сам того не зная, уже готовил поле для других всходов и иного урожая — модерна. Почему? Да хотя бы потому, что после обильной трапезы с караваем неизбежно придут на ум «разносолы» — всякие пирожные, сыр и шампанское. Такова динамика развития любого явления: достигнув пика, оно должно возвратиться к своей основе и начать движение заново. Вечное обновление, вечная жизнь…

    На долю Толстого досталась работа легендарного богатыря Микулы Селяниновича. Он обрабатывал огромное поле первой вспашкой, и если не отказываться от образа резво пашущего на лошадке Льва Николаевича, — под его сохой веерообразно открывались залежи подлинной жизни на бескрайнем поле человеческих заблуждений и страстей. Но он не только описывал страсти, они сами проникали в самую ткань его произведений, обладая какой-то осязаемой силой физической передачи эмоций. Слово становилось частью физического процесса.

    Знаменитая эпопея «Война и мир» начинается с совершенно невозможной, недопустимо длинной болтовней в модном салоне Анны Шерер. Да еще ведется на французском. А перевод внизу! И эти монологи тянутся и тянутся, как длинные шлейфы дам, тянутся по бесконечной анфиладе комнат, как змеи… когда же кончатся? Да Лев Николаевич просто не уважает читателя!

    Между тем, такой искусственный уже во времена Толстого метод, этот тягучий ввод в длинный роман и события минувшего века – как литературный прием, гениален! Слово выполняет роль не только смысловой, но физической конструкции. Оно образует трубу перехода… из одного века – в другой. Это как телепортация!

    Ведь дверь Утраченного Времени, между современной и «той», ушедшей жизнью, волшебная плотная, тяжелая, такая неповоротливая дверь, наверное, из мореного дуба, и не должна открываться сразу. Толстой требует от нас, читателей, преодолеть длинные пассажи, может быть, с неимоверными усилиями. Зачем? Он мог бы начать куда более бойко, сюжетно, например, с первого поцелуя Наташи в оранжерее, со смерти графа Безухова, эффектных шалостей Долохова, выпитой бутылки на карнизе, что было бы динамичнее и куда легче и понятнее читалось бы даже его современниками «100 лет спустя».

    Но задача стоит иная: мы вынуждены с первых же страниц романа открывать эти ворота времени. Мы ещё дольше, чем современники Толстого, «рождаемся обратно», проходя по виртуальным коридорам времени. Писатель заставляет нас добрых пять страниц убористого текста менять пространство, вслушиваясь в иную ушедшую речь, обживаясь в незнакомом мире.

    Можно сказать: это случайность. И длиннот, мол, у Толстого немало. Но смотрите, современный Толстому по событиям в нем происходящим роман «Воскресение» (кстати, несправедливо мало оцененный) построен в конструкциях предложений, собственно — в речи автора, уже совершенно по-другому. Куда динамичнее и жестче ритм прозы в «Анне Карениной»! Писатель разрубает повествование на короткие — в три-четыре предложения — абзацы. Они рвут пространство речи. А как отличаются эти периоды от медленного зачина «Войны и мира», они почти «газетные», в смысле – репортажные и почему-то неуловимо напоминают репортажи молодого… Хемингуэя с театра военных действий. Послушайте, как у Толстого начинается без проволочек, с абзаца:

    «Мужчины стояли возле пахучих водок и закусок, и разговор об обрусении Польши между Сергеем Ивановичем Кознышевым, Карениным и Песцовым затихал в ожидании обеда.

    Сергей Иванович, умевший, как никто, для окончания самого отвлеченного и серьезного спора неожиданно подсыпать аттической соли и этим изменять настроения собеседников, сделал это и теперь.

    Алексей Александрович доказывал, что обрусение Польши может совершиться только вследствие высших принципов, которые должны быть внесены русской администрацией.

    Песцов настаивал на том, что один народ ассимилирует себе другой, только тогда он гуще населен.

    Кознышев признавал и то, и другое, но с ограничениями…»

    Одни абзацы в коротком отрывке! Двенадцать штук на одной странице, это не шутка! Одни глаголы, рваный ритм, сказали бы теперь, вот почему вспомнился признанный новатор такого метода Хемингуэй. Выходит, он был далеко не первым…

    Но это время, время диктовало Толстому. Его ритм. Его дыхание. Дыхание и фырканье первых машин, фабрик и паровозов. Поезд едва ли не главный герой романа об Анне Карениной. Это неспроста. Время заторопилось. Пыхтят поезда. Террористы стреляют и даже бросают бомбы в кареты коронованных особ. Появились консервы, газовые рожки и электричество. А запись живого голоса и телефон? Люди поменяли ритм жизни. С этого начал меняться ритм речи. И Толстой это почувствовал. Жизнь со времен событий «Войны и мира», ускорилась многократно. Динамика времени слышно присутствует в романе. Мы опять переселены в конкретный исторический отрезок времени посредством… ритма речи.

    Возможно, длинные периоды Толстого действовали на чувствительного к речи Бунина, собирающегося переписать «Анну Каренину», раздражающе, как большой диван, который вносили при родах и смертельных недугах в доме князей Болконских, и каждый внутри дома понимал, что деть диван никуда нельзя и не следует, ведь с его появлением входит главное: смерть и жизнь. Входит — главное. Он священен как корова, вечен, как традиция, хотя неудобен, темен и тяжел. Жизнь при свечах имела другой ритм. Лев Толстой в «Войне и мире» дышал в такт движениям своих героев. В длинных периодах текста текла неспешная жизнь века – внимательная к движениям души и истории. Это было время подробных писем, любовно выписанных мелочей, и украшающих письменные столы, обильно награжденных прилагательными, время сложносочиненных предложений, отягощенных оборками деепричастных и причастных оборотов.

    Желчный нетерпеливый Бунин хотел обрезать эти «бабские» оборки в «Карениной», ибо Бунин уже принадлежал веку двадцатому, и с него начиналось внимание к выпуклому отдельному слову, которое вскоре станет словом модерна. Слово стало выделяться, проситься наружу.

    Здоровое желание нетерпеливого Ивана Алексеевича можно было бы объяснить длиннотами Толстого. Но на самом деле их нет! А если есть — они выполняют специальную роль. Как было уже сказано, оборки-то в «Анне Карениной» уже убраны. Толстовские фразы становятся на диво коротки, основная масса предложений состоит всего лишь из трех-четырех слов. Сравнения очень энергичны. Да что там — просто современны. Толстой, так много сил затративший на описание первого бала Наташи Ростовой, мельчайших движений ее души, краток и отстранен в описании рокового бала Кити Щербацкой.

    Он сравнивает присевшую отдохнуть Кити — с бабочкой: «Но, вопреки этому виду бабочки, только что уцепившейся за травку и готовой вот-вот вспорхнуть, развернуть радужные крылья, страшное отчаяние щемило ей сердце». Действие динамично, первенствует глагол. Что ж тут убирать? Наверняка Бунин, напряженно вслушивающийся в наступающие «окаянные времена», чуял не только революцию, но ближайшую перспективу «языкового разлома». Об этом, раньше залпов «Авроры» узнал его становой хребет. Ощутила вся кожа. Вот что отличает истиного писателя: его дыхание соразмерно времени.

    Век становился на скоростные коньки. Он начинал дышать, как при болезни, часто и прерывисто. Речь человека сокращалась. Кроме того, не исключено, что в преддверии глобальных перемен, зорко-цепкий и чувствительный к русским поворотам Бунин угадал НОВЫЙ и, как бы сейчас сказали, перспективный сюжет каренинской драмы, возможно даже, заложенную в этой истории многообещающую формулу детектива (есть побег, рок, самоубийство – а кто виноват?), подразумевающую предельно сжатое повествование. Почуял то, что до сих пор провоцирует Запад раз за разом экранизировать «Каренину».

    Но не так уж много времени оставалось до того момента, когда отбросив свою вечную слабость к прилагательным, Бунин начал писать свой знаменитый дневник-обвинение «Окаянные дни». Проза девятнадцатого века в нем сократилась до телеграфной хроники. Вот что делает с языком время. И так чеканно, в движении («р-р- революцион-ный дер-жите шаг, не-угомон-ный не дрем-лет враг») пришло и нахлынуло время нового рваного ритма фразы, с ее громкими короткими лающими звуками. Это эхо мостовой Блока из «Двенадцати», это лающий плакат Маяковского, перебив копыт Конармии в прозе Бабеля.

    Вслушиваясь в новый ход истории, русская речь заметалась в поисках самое себя, ей словно захотелось забыть самое себя. Литературная речь претерпевала настоящие родовые муки, звуковые метаморфозы, сравнимые с перерождением тканей. А как же «Серебряный век», спросите вы? Вот эта когорта вспомнила античность неспроста: она понимала, что надо начать с чистого листа, но хотела, чтобы этот лист имел вечные традиции. Идеалисты серебряного века были истреблены революцией или высланы, или сами уехали. Имеющее хоть какие-то традиции было сметено могучим ураганом. Задрожало зерцало жизни, задрожали сами небеса. Мир старых представлений рухнул, все разломилось на части. И тут, в этих расщелинах вдруг показалась глубинная кипящая магма слова, его матрица, его код, его «навий жар». Казалось, раскаленную лаву можно зачерпнуть, отлить слово заново. И в этом невозможном желании вскоре вспухли младенческие, нечленораздельные, доисторические звуки Хлебникова: дыр-дур, убещур… раздалось младенческое пра-историческое лепетанье. Это лежанье в колыбели, издавание  отдельных звуков, сучение ножками в воздухе молодого языка – поразительны. Лепетанье Парки. С нуля…

    С чего это вдруг Хлебникова многие объявили гением? В такой поэзии почти не было смысла, она была слишком интуитивна, но как и его современники, мы отчетливо слышим напряженное набухание слов, желающих вырваться из-под спуда опыта и штампов, и родиться заново. Они, эти слова, созревают на наших глазах, мы видим процесс их чувственного рождения. Но что еще поразительнее — позже, куда более развернуто и совершенно — в прозе, иными средствами и методами — это сделал Платонов, безусловный гений XX века. С ним новое рожденье такой практически непереводимой адекватно русской прозы стало очевидно. Какой уж тут модерн! С русского языка как бы содрали верхнюю натруженную мозолистую кожу литературного опыта классиков.. В просвет показалась новая, пульсирующая под близким кровотоком розовая кожа слов, которая словно не знала прошедшего времени, труда над собой, а поднималась откуда-то из самого нутра русской души. Слово вновь стало кодом и матрицей. Ведь русское слово как ни одно другое связано с чувством и душою человека. И по нему можно отследить все тайное, что делалось в этой душе годами, на ментальном уровне и в космическом масштабе перерождения – тоже. И эта душа захотела родиться заново. Ворожащий словом Платонов, как и следовало по прошествии времени, пошел дальше орловца Лескова с его необыкновенно пластичным русским языком.

    Но это уже другая история…